Сараево. Клуж. Тимисоара

Сараево. Клуж. Тимисоара

До того, как Жак вернулся из своей поездки по провинции, я сама должна была уехать на какое-то время за границу. Я ехала читать лекции сперва в Сараево, а затем собиралась совершить турне по Румынии. Я покинула Париж, мысленно перечитывая отрывки из дневника Жака, переосмысляя их на основе доводов, приведенных им по телефону, анализируя одни и те же обрывки диалогов, в надежде предвосхитить обещанные им объяснения, но, не придя ни к чему, внезапно прервав ход своих мыслей из-за недостатка воображения, я словно застыла перед провалом в памяти. Когда начинаешь сомневаться в человеке, ставшем центром твоих интересов, то поневоле испытываешь страдание; ведь всем известно, что оно питается нашими фантазиями, ими мы заполняем лакуны собственной жизни, но и наоборот — страдание подпитывается несбывшимися надеждами, парализующими наш разум, в них мы погружаемся, даже если они попросту безумны. Мы страдаем от своего воображения, а иногда еще больше — от его отсутствия. Скоро я в тысячный раз пройду через одно и то же испытание: после мною же и спровоцированного объяснения по поводу тайных сторон жизни Жака, когда он будет все отрицать, а я предпочту поверить ему или просто откажусь от своих слишком рискованных предположений, у меня не останется вообще никаких объяснений, и я окажусь в тупике. Именно в эти минуты, а не когда постфактум я буду анализировать свои нелепые толкования событий, у меня возникнет ощущение, что я «теряю рассудок».

Так, в описании Жаком его поездки в Афины мне показалось, что в очень юной девушке, чья неловкость во время орального секса была трогательной и возбуждающей одновременно, я узнала дочь приятеля, живущего этажом ниже. Когда я произнесла ее имя, он так искренне стал все отрицать и так неподдельно веселиться, что желание поверить ему взяло верх, поскольку, честно говоря, когда ведешь такое неприятное расследование, то всегда готов, отчасти из трусости, отчасти от бессилия, отказаться от так называемой правды, добиться которой ты так стремился. Но при этом я была еще больше подавлена, чем если бы он подтвердил мои подозрения. Поскольку он не мог вспомнить ни девушку, ни сам эпизод, я оказалась в нелепом положении: мне пришлось описывать ему сцену, о которой я недавно прочла в его дневнике и которая в моем сознании приобрела такую четкость, что я могла бы добавить к своему рассказу детали убранства гостиничного номера, где могло происходить их свидание. Но эта сцена, хотя и пережитая им, не оставила ни малейшего следа в его памяти. Меня больше бы устроило, если бы в этой операции по восстановлению прошлого, куда я оказалась втянута, Жак время от времени сменял бы меня, позволяя просто слушать его. Конечно же, мне было бы еще тяжелее, если бы я не только читала, но и слышала, как голосом, полным эмоций, он перечисляет места, обстоятельства, действующих лиц. Правда, в этом случае я, по крайней мере, имела бы дело с препятствиями, которые, обретя название, потеряли бы свою ауру, а так слабая память Жака или же его скрытность долго продержали бы меня в подвешенном состоянии над пустотой. Эта пустота ослепляла меня. У меня часто кружится голова, и недостаток доводов, провалы в памяти и то, что именуется помутнением рассудка, пугают меня не меньше, чем разверзшаяся под ногами пропасть. Когда мы испытываем головокружение, то цепляемся за перила; если же нас бесит чье-то молчание или непостижимость жизни, мы воздвигаем экран, куда проецируем истории, заполняющие эти лакуны. Но случается, что экран остается темным. Чем больше я терпела поражений, пытаясь разбудить память Жака, тем больше приходилось прибегать к игре воображения, которому явно не хватало пищи.

* * *

Когда я ступила на бетонный аэродром в Сараево, то словно попала в кадр, столь часто транслировавшийся по телевизору в прошлые годы, я сразу узнала ангары, возле которых стояли самолеты, откуда выносили ящики с гуманитарной помощью и выходили люди, приехавшие с миссией доброй воли. Вся моя тоска и зацикленность на своих переживаниях, возникшие несколько дней назад, немедленно растворились, улетучились и пылью осели на увиденных впервые в жизни свежих отметинах войны: с правой стороны дороги, ведущей в центр города, находились развалины здания редакции ежедневной газеты «Освобождение», слева — в облаке раскрошенного бетона и сорняков — дома, где жилыми были только один или два этажа, их легко отличить по четкой линии занавешенных окон, протянувшихся вдоль фасада, все остальные окна, выше или ниже — со следами копоти и выбитыми стеклами.

Разве не существует в мире психолога-фантазера, который позаимствовал бы в физике закон о сообщающихся сосудах и изучил бы принцип, согласно которому наше отчаяние выплескивает свои черные воды наружу, лишая нас возможности понимать, что происходит, тогда как в другой раз удушающие выделения проникают в нас извне, вызывая растущее раздражение? Мои воспоминания о пребывании в Сараево — приятные и волнующие одновременно. В городе, освобождавшемся от кошмара, мои личные переживания оказались отодвинуты на задний план.

По примеру некоторых мифических поселений, существующих в Турции и Греции и до сих пор сохранивших свои первоначальные размеры, этот город в тисках гор поразил меня своими пропорциями, напоминающими театральные декорации. Но поскольку все городские постройки выполнены в привычном нам масштабе, мы тут же знакомимся с его героизмом и славой; создается ощущение, что мы перенеслись на страницы исторического романа, куда примешиваются напластования эпизодов из нашей собственной истории. Гораздо позже, вернувшись в Париж, я поняла, что эмоции, которые я испытала, оказавшись на месте убийства эрцгерцога Франца Фердинанда, возможно, коренились в свойственной мне способности к сопереживанию, которая проявилась, когда ребенком меня впервые повели в театр Могадор на спектакль Королевские фиалки[7]. У меня все тогда перемешалось в голове, я не могла как следует разобраться, что относится к спектаклю, а что нет. Сначала я была разочарована, поскольку решила, что украшающие фойе портреты актеров, сделанные в фотостудии Аркур, непременно должны ожить, и мать посмеялась, поняв мое заблуждение. Постановка была рассчитана на то, чтобы ошеломить зрителя, — по сцене ходили живые лошади, но мне не объяснили, как такое узкое пространство могло вместить таких огромных животных. Потом я испугалась, когда взорвалась петарда, имитирующая взрыв бомбы, брошенной под колеса кареты Наполеона III. Конечно, время было другое, да и другое оружие, но замкнутость помещения, архитектурный стиль, драматичность ранения — когда принц ехал в карете, на него было совершено покушение, — все это как-то бессознательно связалось с тем детским потрясением.

И вот теперь я слушала этих людей, которые перенесли столько испытаний и могли рассказать о них, хотя в течение многих лет сами были не в состоянии преодолеть физических границ, и повествование о том, как они жили, вынужденные прятаться во время осады, на какое-то время прервало мою психологическую изоляцию, куда я начала погружаться до приезда сюда. Иногда я даже испытывала приятное чувство, будто парю в воздухе, поскольку зал, где я читала лекции, был расположен под куполом бывшей церкви, ставшей штабом Института «Открытое общество» Сороса. Стоял конец зимы, было солнечно, и свет проникал через отверстия, расположенные по окружности зала; беспокойство охватывало меня лишь по утрам в гостинице, когда в ярком свете, пробивающемся сквозь прозрачную оранжевую занавеску, я звонила Жаку. Солнечные лучи будили меня очень рано и слепили глаза. Занавеска спасала положение. Наши разговоры были дружескими и длились от силы пять-десять минут. Но Жак давал мне понять, что нам не следует каждый раз говорить так долго.

Постепенно мое путешествие стало напоминать историю Ионы, нашедшего приют в чреве кита. После разрушенного, но гостеприимного Сараево, лежащего в котловине, я отправилась в Вену, откуда должна была лететь в Бухарест. В то время я часто бывала в Вене, центр которой, ограниченный бульварным кольцом Ринг, также не превышал стандартные городские пропорции. Там я по-настоящему ощущала себя в Европе, поскольку аэропорт являлся как бы точкой пересечения центральной и Балканской Европы, а зал вылетов в Загреб, Будапешт, Бухарест, Софию, Варшаву и Минск, через который я часто проходила, построен в форме ротонды. В Вене я остановилась на одну ночь у друзей — мужа и жены, которые отдали в мое распоряжение комнатку, возможно, детскую. Натянув на голову простыню и одеяло, я шепотом говорила по телефону с Жаком, гораздо дольше обычного. Я просила, чтобы он приласкал меня, он отвечал, что гладит мою попку и просил поднять повыше ноги, тогда ему будет удобнее целовать мою дырочку. А его самого обслужить? Да, если Катрин немного пососет, будет неплохо. Я тоже трогала себя, засовывала внутрь средний палец, там было влажно…

Во время мастурбации только фантазмы могут заставить меня испытать оргазм, поэтому я должна выстроить их с такой скрупулезностью, что практически не могу кончить в присутствии свидетеля, даже простого слушателя: любые его слова, даже одно его дыхание мешают мне сосредоточиться. Иногда я ощущаю, что во мне борются противоречивые чувства: стараясь довести до конца стимулирующее меня повествование, которое требует от меня много времени, я очень боюсь наскучить партнеру, и в то же время я его ненавижу — ведь он мешает мне получить собственное наслаждение. Тогда я предпочитаю отступить. Я полностью уверена, что не испытала удовольствия во время этого нашего диалога, когда моя рука не только отвечала на импульсы киноленты, прокручиваемой у меня в голове, но и частично была отдана в распоряжение Жака. Я испытала наслаждение, когда повесила трубку. Но не помню, какие для этого понадобились стимуляторы.

В Бухаресте хозяева в последнюю минуту предупредили меня, что я не полечу в Клуж на самолете, как это было предусмотрено, а поеду ночным поездом. На расписание самолетов нельзя было полагаться, и, учитывая мою насыщенную программу, устроители не хотели рисковать, опасаясь, что я опоздаю. У меня не осталось времени на расспросы, шофер отвез меня на вокзал и сунул в руку билет. Я нашла свой поезд, купе, в котором ехала еще одна женщина — полная блондинка с приятным, мягким и довольно молодым лицом. Она говорила по-французски: как она сказала своим тихим голосом, она его преподает. Она слегка наклоняла голову, так обычно делают, когда робко о чем-то просят. И предпочла улечься на верхней полке.

Передышка, какой стали для меня пребывание в Сараево и остановка в Вене, внезапно закончилась. Перспектива провести ночь в малокомфортабельном поезде не прельщала меня. Я почувствовала, что устала от путешествия. Вагон жутко трясся, жара в купе была удушающей. Я пала духом, не могла уснуть в темной и влажной клетке, и под скрип полки над моей головой не переставая мастурбировала, пока длилась темная ночь. Едва мышцы, натруженные моей рукой, слегка расслаблялись после спазма, желание начать все сначала, казалось, снова широко и повелительно раскрывало отверстие между ногами. Пальцы мои погружались в смесь пота и вагинальной смазки, поэтому, когда я раздвигала слипшиеся ляжки, раздавался сухой щелчок, напоминающий звук вантуза, и как в детстве, когда я возбуждалась, лежа в кровати рядом с матерью, я испытывала тот же страх, что соседка по купе услышит этот звук и догадается, чем я занимаюсь. Не помню, увидела ли я, как утренний свет пробивается сквозь занавеску, закрывавшую окно: в конце концов меня сморил сон.

Именно в этом отслужившем свой век поезде в эту безумную ночь я, онанистка с богатым воображением, эксперт по созданию широкого спектра эротических снов, была вытеснена со сцены персонажами со знакомыми лицами и именами, которые оккупировали театр, где прежде я царила либо одна, либо в компании неизвестных сообщников. Несмотря на всю свою изобретательность, после этой ночи я была вынуждена подчиниться более жестким правилам, чем те, которым следуют авторы классической литературы, теперь, наверное, я имела меньше возможностей обойти их. Долгое время мне удавалось достичь наслаждения в одиночку лишь представив себе удручающее зрелище — член Жака, проникающий в одну из его подружек. В своих фантазиях я перестала быть в центре любовных утех, оставаясь лишь зрителем. Если я даже участвовала в них, то только для того, чтобы сразу же отойти в сторону. И теперь я могла стимулировать в себе эту глубокую волну исключительно в тот момент, когда получала мысленный приказ — заставить Жака принять нужную позу или изобразить на лице выражение крайнего наслаждения.

Сколько времени продолжался этот навязанный мне сценарий? Два-три года, а может быть, и больше. В течение этого долгого периода моя вселенная сексуальных желаний была отдана на откуп захватчикам. Теперь во всех подобных ситуациях Жак и его суккубы[8], отныне неразрывно с ним связанные, подменяли мою собственную персону. Архетипы, которыми я до тех пор населяла свои фантазии-мастурбации, теперь были неспособны вызвать у меня возбуждение, и истории, которые я — в разных вариациях — придумывала в течение многих лет, а некоторые с самого детства, были полностью забыты ради новых, надиктованных короткими отрывками, извлеченными из дневников Жака. Иначе говоря, набор возможностей оскудел.

Я из принципа эксплуатировала только несколько площадок, расположенных в наших домах в Париже и на юге. Когда текст дневника и письма не могли придать точности кадру, я переносила туда воскрешенные в памяти места. Если прежде почти всегда материалом для декораций мне служили далекие воспоминания, дома и сады, где я могла бывать сама или запомнившиеся из фильмов, хорошо знакомые мне, пусть и публичные, места — хотя они представляют собой не слишком подходящий фон для малопристойных занятий, то теперь территория моих фантазий ограничивалась лишь квадратными метрами нашего жилья. До сего времени табу, наложенное на далеких от моих сновидений персонажей, с которыми я сталкивалась в повседневной жизни, распространялось и на мое домашнее пространство; мои фантазии теряли свою силу на пороге дома. Это табу, как и другое, было снято, и отныне все ограничивалось пятью или шестью местами действия: коридор при входе в парижский дом, стойка-прилавок при входе в кухню-столовую, диван в гостиной, еще один диван в доме на юге, оба гаража — парижский и дачный. Позднее я добавила сюда квартиру одного нашего близкого друга, живущего в провинции, когда узнала, что Жак приезжал туда вместе с одной из девиц. Сцены, которые я режиссировала в спальнях, были более насыщенными и более развернутыми, чем другие, все зависело от того, насколько травмирована я была, узнав про данный эпизод.

Каждому месту соответствовала точная сексуальная поза: на диване в Париже он трахался по-собачьи при свете дня перед окном, в другой раз девушка лежала на спине — светлое пятно на фоне серо-зеленой ткани. Ее тело было зажато между его ляжками, а его член — между ее грудей. Последний образ был навеян не чтением интимных заметок Жака, а двумя-тремя фразами, брошенными по телефону, когда я обрушила на него кучу вопросов. Эти фразы и дали толчок моему воображению, поскольку в любовных играх для моего тела не существовало невыполнимых приемов, иначе говоря, мне просто в голову не могло прийти, что он хотел получить наслаждение именно в такой форме. В других фантазмах он трахался стоя, девушка просто задирала юбку, прислонившись к кухонному прилавку или в гараже, там она, выставив вперед ногу, опиралась на подножку джипа-внедорожника. В коридоре они торопливо совокуплялись прямо на бетонном полу. Я всегда наблюдала эти сцены как бы находясь позади Жака, то есть, если немного отступить, мне были видны его спина и ягодицы, я наблюдала, как двигается его таз, как руки сжимают бедра или груди. Женское тело просматривалось менее отчетливо, оно было частично от меня скрыто, и потому его контуры оставались нечеткими. Сцена на парижском диване была единственной, в которой я тоже принимала участие, по крайней мере в начале. Расстановка сил была классической: в то время как она, лежа на животе на диване, изо всех сил вдавливалась туда грудью, выпячивая задницу, я сидела над ней на корточках, чтобы мои половые органы находились на уровне ее рта. Это мое вторжение в их отношения было мимолетным проявлением желания взять реванш, поскольку я видела свою роль в том, чтобы руководить всем этим действом и подсказывать двум другим главным исполнителям их мизансцены, но этот фантазм длился недолго. В действительности, я никогда не руководила этими кувырканиями.

Мое участие было гораздо уместнее, когда я присутствовала в этих сценах невидимкой — глядя и слушая там, где мне довольно жестко указывали на мою ненужность. Вот, например: я случайно возвращаюсь домой и на лестнице, ведущей в гостиную, слышу мужской и женский голоса и стоны; разумеется, они слишком заняты делом, чтобы заметить мое появление, и мне остается только наблюдать за ними из-за двери. Я входила в тот самый момент, когда Жак достигал оргазма. Иногда легкое дополнение к развитию сюжета помогало ему кончить через секунду после того, как оба они замечали мое присутствие, обернувшись назад, и последний толчок чреслами в какой-то степени выводил его из ступора, вызванного моим взглядом. Однако лучше всего было прятаться в его кабинете, находящемся на антресоли над гостиной, а еще лучше — на чердаке с низким потолком, куда можно было попасть из кабинета. Оттуда мне было их лучше слышно, чем видно, но в своих фантазмах на материале предпринятых мною незаконных раскопок я восстанавливала расположение их тел и позы.

В сцене, когда Жак мастурбировал в ложбинке между грудями, внезапно возник телефон. Я представляла себе, как Жак берет трубку, чтобы ответить на мой звонок, и, не прекращая движений членом, обсуждает со мной всякие мелочи, благодаря которым прочные пары поддерживают тесную связь во время короткой разлуки. Мое отстранение было полным: я не присутствовала физически, ситуация была скрыта от меня ничего не значащими словами Жака — он играл со мной, — и поскольку сама я никогда не видела, чтобы он таким образом получал наслаждение, мне казалось, что, подобно злодею из сказок, он внезапно раскрыл передо мной свое незнакомое доселе лицо. На радость или на беду, но двуличность, которую я теперь ему приписывала, выворачивала наизнанку присущие ему, на мой взгляд, моральные ценности.

Не могу не вспомнить водевильный характер подобных полотен под названием «хард»[9], которые выглядят совсем иначе, стоит мне начать их описывать. Такой результат вряд ли отпугнул бы меня, даже если бы я поняла это в тот момент, поскольку прекрасно осознавала, что мои сеансы мастурбации бывают наиболее результативными, когда копируют самые стереотипные ситуации, а если получается, то и самые низкопробные. Отличие же от водевиля состояло в том, что ни один скандал не мог положить конец умолчанию и скрытности. Фантазия прерывалась эпизодом, когда Жак кончал, провоцируя тем самым мой собственный оргазм; образ был таким четким, что я мысленно видела рельеф его напряженных мышц и искаженное гримасой лицо. Когда мне случалось продолжить фантазировать, если удовольствие было неполным или я позволяла себе мысленно сбиться с пути прежде, чем вернуться к своей истории, или потому, что когда наслаждение ослабевало, моя мысль, как обычно, вновь облекалась в паталогическую форму, ставшую для нее привычной, то я видела, как молча выхожу из дома, оставив Жака и его партнершу лишенными дара речи, как долго иду наугад, не разбирая дороги, пока не кончается Париж. Я бреду по открытой сельской местности и потом падаю без сил. В другом варианте, не слишком стыкующемся с предыдущим эпизодом, — я выхожу в пальто или плаще, надетом на голое тело, даже босиком, не замечая ни холода, ни рытвин на дороге. Такая развязка оберегала и защищала меня. Вуайеристы получают наслаждение в одиночестве, а мастурбаторы — те же вуайеристы, которые в рискованных ситуациях, предлагаемых жизнью, предпочитают удовлетворять свои порывы в комфорте воображаемых зрелищ. Но как одни, так и другие могут предаваться своему излюбленному занятию лишь прячась на какое-то время от чужих глаз. А если их секреты выходят наружу, то их предают анафеме, вынуждая тем самым к еще большей скрытности. Даже если существуют обстоятельства, когда их склонность находит выход — например во время группового секса, — то все равно клеймо парии, которое они все еще несут в силу давних предрассудков, в конечном счете только усиливает их наслаждение. И когда я воображала себя бредущей без цели, практически изгнанной из собственного дома, разве я не достигала апогея наслаждения в одиночестве, хотя при этом моя рука не возбуждала половые органы?

Потребовалась бессонная ночь в поезде Бухарест-Клуж, чтобы большинство кусочков мозаики из мини-рассказов, тысячу раз повторенных после этого, встало на свои места. Жаль, что мы не можем входить в свои воспоминания, как в музей; ведь искусство примитивизма — совершенство формы и экспрессии одновременно, — что приравнивает его к искусству последующих веков, долгое время ошибочно интерпретированное как плод опыта, приобретенного новыми поколениями, может вызвать у нас такое же восхищение, какое мы способны испытать уже в раннем детстве перед образами, созданными нашей психикой. То, что относится к человечеству в целом, относится и к отдельному человеку. Если бы мы умели легче, чем мы обычно это делаем, вызывать в памяти детские кошмары и фантомы, населявшие наши ранние страхи, разве это не стало бы утешением, справедливой компенсацией, возможно, поводом для гордости, когда мы обнаружили бы, что они так четко структурированы? Разве навязчивые идеи, которые преследуют нас во взрослой жизни, не стали бы менее давящими, если бы мы могли любоваться совершенством первичных конструкций, повторением которых они являются, и радоваться, что именно мы можем считать себя их ранними, но столь преуспевшими создателями! Какое нарциссическое удовольствие в награду за наши физические муки! Возвращаюсь к Сальвадору Дали: чтобы последовать его примеру, не обязательно страдать такой же острой формой паранойи и, вместо того, чтобы мысленно переживать опасности, испытанные другими, лучше уж не перебирать в уме свои детские страхи, а доказывать, что, даже преувеличенные, они могут быть замечательно логичными и четко сформулированными. Фантазмы, о которых я только что упомянула, если и варьировались в течение последующих лет, то лишь в каких-то деталях, более того, они прекрасно наложились на гораздо более старые схемы. Я не обманывалась на этот счет. Например, одно из моих периодически повторяющихся воспоминаний восходит ко времени, когда я только-только достигла половой зрелости. Это было в воскресенье в кругу семьи, и поскольку мои родители не ладили между собой и никуда вместе не ходили, я была в обществе отца, брата, тетки и кузенов по отцовской линии. После пикника в парке Сен-Клу мы стали играть в шары. Нас было много, мы были возбуждены игрой и случайно пропустили мою очередь, но никто, кроме меня, разумеется, этого не заметил, а я промолчала. Я никогда не забуду обиду, которую испытала из-за того, что меня исключили из игры, обделили вниманием, потому что не переставала растравлять ее в душе снова и снова. В тот день я в конце концов напомнила о своем присутствии, но, увы, высказанные утешения были не лучше, чем спазмы, сжимавшие мне горло за минуту до этого.

Мне уже было знакомо это состояние непреднамеренного онанизма, когда я страдала от циститов (или гонореи). Если сильно постараться, можно раздражение превратить в возбуждение. Но когда последнее достигнет высшей точки, нужно повторять все снова, поскольку в противном случае раздражение становится еще болезненнее. К этому нужно добавить, что удовольствие, получаемое таким способом, редко доходит до полной кульминации, и когда оно стихает, то остается еще большая пустота, словно открывшаяся рана, разрывающая тело пополам. Может быть, именно это ощущение заставило меня прибегать к определенному движению руки? Мне было мало возбуждать клитор, я сжимала и терла одну о другую половые губы, словно пыталась соединить края раны. Когда речь идет о цистите, постоянное желание мочиться, вызванное воспалением, как бы продлевает удовольствие, может даже показаться, что мочеиспускание позволит получить удовольствие сполна. В поезде мне пришлось шесть или семь раз ходить в уборную. К счастью, наше купе находилось в конце вагона, и туалет был рядом. Если моя попутчица все же просыпалась, хотя я старалась очень осторожно открывать дверь, она, наверное, думала, что я больна.

Я вышла из поезда в Клуже совершенно разбитой, возможно из-за бессонницы; подавленное настроение так и не прошло за время моего двухдневного пребывания. Нужно сказать, что сначала город показался мне каким-то нереальным. Когда я ехала в машине директора французского культурного центра, который встречал меня на вокзале, я заметила, что местами мы двигались не по асфальту, а по утрамбованной земле; мы обгоняли запряженные лошадьми повозки, которыми управляли коренастые кучера в каракулевых шапках. Я спрашивала себя, как я умудрилась попасть в такое место, чтобы читать лекции о современном искусстве, на самом что ни на есть cutting edge[10]. Директор пригласил меня к себе домой позавтракать с его детьми, которых он поторапливал собираться в школу. Наконец он отвез меня в предоставленную мне квартиру далеко от центра, в невысоком типовом здании, хотя в социалистическом лагере они почему-то выглядят еще более безликими, чем у нас. С соседних балконов доносилось кукареканье петухов. Я решила не принимать ванну, потому что из крана текла ржавая вода.

Исторический центр города оказался очень красивым, смесь готики и барокко, в белом цвете. Я выступала в Школе искусств и дизайна в большом зале с деревянными балками. Свободных мест не было, и меня слушали без переводчика. Мы разговорились с одной из преподавательниц. Поскольку я собиралась ехать на машине в Тимисоару, она решила сопровождать меня, ей очень хотелось продолжить беседу. Вернуться она должна была на той же машине, которую шофер пригонит назад в Клуж. Я сидела на переднем сиденье, разглядывая пейзажи, которые могли бы послужить иллюстрациями к сказкам — узкая дорога, петляющая между рядами деревьев по обеим сторонам, напоминала дорогу, ведущую в замок Спящей красавицы, а вдали — гряда зубчатых гор: именно по таким горам, наверное, шагал Кот в сапогах; я погрузилась в свои грезы, прокручивая в голове все новые сцены из романа о двуликом Жаке. Я не отказывалась от беседы со своей спутницей, ее сдержанное и спокойное присутствие не мешало мне разрабатывать эпизоды, в которых было меньше секса, но больше чувств, чем в тех, что я видела в поезде. Это новое развитие интриги не было отражением письменных свидетельств, которые попали мне в руки, я с начала и до конца придумывала их сама, они выглядели столь же невинно, как, скажем, поцелуи или нежные бессознательные прикосновения, какими обменивались, придя на свидание, Жак и его приятельница; по сути, они напоминали наше собственное поведение, мое и Жака, когда мы оставались вдвоем. Впрочем, к этим сценам, где мое место в любовном дуэте занимала незнакомая женщина, я добавляла новые, похожие одна на другую и предвосхищающие нашу с ним сердечную встречу после моего возвращения из поездки. И это рукоделие было созвучно духу смирения, пронизывающего рассуждения моей спутницы, которая бесстрастно рассказывала мне о своих исследованиях в области современного витража и о возросших вдвое ценах на бензин, из-за чего она не может пользоваться машиной, а значит — путешествовать, чтобы расширять свои познания. Я обещала ей прислать материалы по ее теме. В моих словах сквозила профессиональная сверхсознательность, тогда как по всему телу разливалась особо сладостная боль, вызванная фантазмами, когда непонятно, сжимаются ли внутренние органы или, наоборот, расслабляются. В нагретой кабине меня вдруг охватило блаженство, о котором упоминается в Житии святых — вознаграждение тем, кто преклоняется пред волей господней. Во время той поездки еще свежи были в памяти события 1989 года. Поездка в Тимисоару напоминала о восстании, его подавлении, а кроме того, воссоздавала мрачный эпизод, который диаметрально изменил ход восстания; все это напоминало поиски источника коричневатой воды, вытекающей из крана в Клуже, чтобы показать человечеству конца XX века, что невозможно найти чистую воду, чтобы отмыть Историю — даже само название города означало «мольба». Я встретила там молодую коллегу, с которой было связано одно волнующее воспоминание: не так давно я познакомилась с ней на коллоквиуме в Будапеште, и во время выступления в прениях на нее так яростно напала одна из организаторов, что девушка разрыдалась прямо перед аудиторией. Только двое — молодой искусствовед из Германии и я — утешали ее в перерыве, поскольку смутно угадывали в этом инциденте неожиданные гримасы Истории, касающиеся давних отношений между венграми и румынами. Она стала моим гидом на этом последнем этапе пути — меланхоличная блондинка: прозрачный силуэт, как на картинах прерафаэлитов, словно озаряющий огромную, темную, но комфортабельную квартиру в Югендстиле[11] на площади Виктории. Я наконец решилась поснимать маленьким фотоаппаратом, который привезла с собой. Мне не терпелось по возвращении возобновить разговоры с Жаком, но также показать ему фотографии, сделанные во время моей поездки.

Если бы я могла чуть больше отвлечься от своих навязчивых мыслей, заводящих меня в дебри самоанализа, я бы стала сопереживать своим друзьям в Сараево и своим румынским коллегам: это было связано с встречей, произошедшей двумя месяцами раньше, далеко отсюда, в Буэнос-Айресе (если занимаешься искусствоведением, то часто приходится колесить по свету). По пути в самолете я залпом прочла только что опубликованный роман Жака. Я не столько проницательна, сколько наблюдательна — как доказывает это повествование, — но в любом случае умею вживаться в образы, когда читаю литературные произведения или рассматриваю произведения искусства, даже если их авторы не близкие мне люди. Эта способность, вероятно, связана с профессией критика, которая стала моей второй натурой, а возможно, с тем, что сам выбор этой профессии продиктован приобретенной еще в детстве привычкой жить внутренней жизнью в созерцательном мире. Я так в этом преуспела, что когда оказываюсь перед предметами, требующими оценки, делаю это, если так можно выразиться, как сторонний наблюдатель. Все мои чаяния, мои цели в основном относятся к сфере внутреннего мира, и когда я возвращаюсь назад, в объективную реальность, то становлюсь относительно беспристрастной — для этого мне приходится занимать место той, которая была вынуждена выйти из игры, чтобы оставаться беспристрастным критиком. Я всегда читала книги Жака, отрешившись от наших с ним отношений, и мне было относительно несложно найти какие-то недостатки или подметить какие-то приемы, определявшие, на мой взгляд, его авторскую манеру. На сей раз я пребывала в полном восхищении: из всех его романов этот был самый оптимистичный и вместе с тем самый серьезный. Самый красивый, так мне казалось. Я также заметила, не придав этому значения, что исчезла героиня К., присутствующая во всех остальных книгах.

Прилетев, я тут же влюбилась в это место и познакомилась с дамой — хранительницей музея в Афинах, также приглашенной на коллоквиум. Не знаю, была ли она старше меня, но так мне показалось из-за ее солидного вида, строгих костюмов и волос, стянутых в узел на затылке. Она рассказала мне, что недавно овдовела, что они с мужем любили друг друга, но он умер вскоре после того, как они поженились. Почему меня так растрогала ее боль, которую не могло скрыть ее полное самообладание, обычно свойственное именно зрелым женщинам, рассуждающим о жизни тоном школьной учительницы; и почему рядом с ней во мне словно открылся какой-то клапан, через который, казалось, утекала моя собственная жизнь с Жаком? Она расспрашивала меня о моей жизни и говорила, что завидует мне, но постепенно, хотя я даже не пыталась оценить, повезло мне или нет, не старалась вникнуть в ее внутренний мир, я вдруг стала воспринимать ее какой-то бесконечно далекой, почти что нереальной. Когда я воскрешаю в памяти афинский коллоквиум, на ум мне прежде всего приходит это впечатление. Я вижу себя во время приема на террасе, откуда открывается вид на Рио де ля Плата. В других обстоятельствах я бы восхищалась ощущением грандиозности мира, но не теперь. Пока остальные гости напрягали зрение, чтобы разглядеть на другом берегу залива Уругвай, я держалась в стороне, лишь обратив внимание, что панораме недостает живописности. В последний день случайная приятельница подарила мне диски Титы Мерелло[12], Ады Фэлкон[13], Азучены Маизани[14] — сплошь душераздирающие танго.

Когда мы разделяем чужое горе, случается, что, сами того не ведая, защищаемся от угрожающего нам самим несчастья; сострадание может служить отвлечением. Но когда страдание настигает нас самих, помимо утешения можно ощущать и необъяснимое ликование от осознания схожести человеческих испытаний. Когда я соприкасалась с людьми, погруженными в печаль или только что вышедшими из этого состояния, мои собственные невзгоды казались не столь значительными, но не исчезали совсем; так бывает, когда разводишь водой крепкий кофе, хотя утверждают, что тогда он воздействует сильнее. Погружение в чужие беды не означало, что боль, которую я воспринимала как собственную, отступала, наоборот, она подспудно усиливалась. Может быть, меня околдовала эта глубокая и вечная любовь, испытанная в зрелости, о которой напомнила женщина, встреченная в Буэнос-Айресе? О такой любви я, наверное, мечтала, несмотря на то, что во мне зашевелился червячок страха, вызванный исчезновением персонажа К. Разумеется, трагедии, пережитые моими друзьями из бывшей Югославии и Румынии, трудности, с которыми они сталкивались ежедневно, помогли мне понять относительность моей боли, но и то и другое выражалось словами, которые могли бы быть моими, чтобы описать совсем другое событие, и неважно, что эти слова уже были произнесены, я могла бы наполнить их собственными чувствами и придать масштаб тому, что произошло со мной. Что же касается остракизма, жертвой которого стала в Будапеште юная румынка, о чем я вспомнила, когда встретила ее в Тимисоаре, то он был вызван совсем иными причинами, чем те, которые заставляли меня, погружаясь в фантазмы, считать, что Жак готов от меня отстраниться. Отличительной чертой этой девушки могла бы стать эта ее грусть в сочетании с готовностью к борьбе, совсем как в театре или в кино, когда мы хотим, чтобы персонажи, вовлеченные в интригу, не имеющую к нам никакого отношения, чувствовали и вели себя так, как сами мы в жизни ни за что не посмеем. Если говорить более отвлеченно, разве мы не наблюдаем постоянно за себе подобными, разве мы не интерпретируем их действия, как автор, плетущий канву своего повествования, распространяет собственные чувства на всех персонажей и заставляет их разделять его собственные тревоги, иначе говоря, улаживать его собственные внутренние конфликты?

Существует даже извращенная форма этого фагоцитоза[15], заключающаяся в желании присвоить себе заимствованную у других манеру выражения чувств, которую обычно не принято копировать, ее можно легко назвать вульгарной и, возможно, она вызовет презрительное отношение. Прошло много времени после этих путешествий, и как-то раз я села в такси и неожиданно для себя вступила в откровенный разговор с шофером, хотя обычно в таких случаях ограничиваюсь банальностями. Он был немного рассеян и в оправдание объяснил, что только что расстался с подружкой. Я ответила, что сама недавно обнаружила, что мой муж мне изменяет. Слово — «муж», которое я использую только в официальных случаях, и слово «изменяет», использованное применительно к себе самой, в этот первый и единственный раз, как и ответы на вопросы чужого мужчины и внимание, которое он ко мне проявил, наполнили меня радостью со знаком минус: я скатилась к шаблонам.

Удовольствия ощущаются острее, боль — глубже, когда они задевают самые чувствительные струны, когда они воскрешают неисчислимое множество радостных и печальных воспоминаний, сбывшихся или разбитых надежд. Очень неловко констатировать, что эти сложные и противоречивые эмоции частично затрагивают внутренности нашего живота и не только его, что механизм их действия аналогичен самым примитивным реакциям, например, физическому страху перед опасностью. Можно было бы сказать, что наш кишечник следует самой что ни на есть примитивной системе программного обеспечения, которая не в состоянии распознать новых мудреных программ, посылаемых нашим мозгом, и воспринимает их как совокупность элементарных сигналов. У некоторых людей переживания неожиданно вызывают соматические изменения, например, внезапную потерю волос или необъяснимую аллергию. Но чаще всего большинство из нас испытывает лишь висцеральную реакцию, которая не различает ощущения страха, радости или горя. Долгое время я не могла прочесть лекцию без того, чтобы за несколько минут до ее начала от страха не сбегать в туалет. И ужасная трагедия, например смерть близкого и любимого человека, едва я о ней узнавала, могла так же воздействовать на мои внутренние органы. Нужно ли стыдиться своего тела, которое, не обращая внимания на выстроенную мыслящим существом иерархию эмоций, с полным безразличием разрушает ее? Нужно ли, наоборот, радоваться, что, не признавая моральных, сентиментальных и даже интеллектуальных ценностей, которые мы в конечном итоге навязываем своим эмоциям, наше тело призывает нас к мудрости, иначе говоря, к познанию истинного значения нашей природы, которая, разрушаясь, унесет за собой все эти ценности? Открытие, потрясшее меня накануне поездки, повлекло за собой сильное душевное смятение, затронувшее мои внутренности. И это общее смятение лишило меня статуса взрослого и заставило частично вернуться к состоянию неразделимости с миром, присущему первым месяцам жизни. Короче говоря, похоже, что я ходила в уборную и забывала спускать за собой воду.

Случайно мы с Жаком вернулись из поездок почти одновременно, с интервалом в несколько минут, и я застала его распаковывающим чемодан. Вот как разворачивается эта сцена: я открываю дверь и в глубине темного коридора вижу его обращенное ко мне лицо, освещенное светом, идущим из комнаты. В его глазах глубокая нежность, а в губах — ожидание. Я молчу; рыдаю, прижавшись к его плечу, чего раньше со мной никогда не случалось; он целует меня, много раз повторяя: «моя дорогая», что тоже произносил прежде крайне редко. Потом он немного выжидает, и когда я перестаю плакать, спрашивает, не болела ли я перед отъездом. Нет, не болела. Тогда он объясняет, на что был похож наш унитаз. Он говорит это тихо, ласково, уверенно, а я с удивлением гляжу на него.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.