Глава XXII Как женщина женщине
Глава XXII
Как женщина женщине
Они прибыли в город и простились с Джеральдом на вокзале. Гудрун с Винифред отправились на чай к Биркину, куда также должна была подъехать и Урсула.
Однако первым человеком, еще днем появившимся в его квартире, была Гермиона. Биркина не было, поэтому она просто прошла в гостиную, где рассматривала его книги и ноты, играла на пианино.
Вскоре приехала Урсула.
Присутствие в квартире Биркина Гермионы, о которой она какое-то время ничего не слышала, неприятно удивило ее.
– Какая неожиданная встреча, – сказала она.
– Да, – ответила Гермиона. – Я была в Эксе[52]…
– Поправляли здоровье, наверное?
– Да.
Женщины смотрели друг на друга. Урсуле было неприятно вытянутое серьезное, склоненное лицо Гермионы. В нем было что-то от тупой и переоценивающей свои силы лошади. «Ее лицо смахивает на лошадиную морду, – подумала про себя Урсула, – она мчится вперед, а глаза закрыты шорами». Казалось, у лица Гермионы, как у луны, была только одна сторона. Оборотной стороны не существовало. Она могла видеть только плоскую, но идеальную для нее, равнину живого сознания. Ее владения заканчивались там, где начинался мрак. Одна половина ее существа, подобно скрытой стороне луны, была нежизнеспособной. Ее существо опиралось исключительно на ее сознание – эта женщина не знала, что такое побежать или куда-то пойти, ей было неведомо, как движется рыба в воде или как шныряет в траве ласка. Ей все время нужно было пропускать все через свое сознание.
Но Урсуле такая односторонность Гермионы доставляла одни страдания. Она просто ощущала холодность этой женщины, которая, казалось, сравнивало ее с землей. Гермиона же, которая только и делала, что размышляла, пока желание вобрать все в свое сознание не лишало ее сил, и которая с таким трудом и так медленно добиралась до высшего пика познания, которое ее так ничем и не насыщало, – эта самая Гермиона сумела в присутствии другой женщины, которую она считала обычной дурочкой, уверенно выставить напоказ свой горький опыт, точно сокровища, облекающие ее беспрекословным превосходством, ставящие ее на самую верхнюю ступеньку жизненной лестницы. Она умела снисходить со своих умственных высот до таких женщин, как Урсула, которые, по ее мнению, на все смотрели исключительно через призму своих чувств. Бедная Гермиона, ее ноющая уверенность в своей правоте была одним из ее наваждений, только ею она и могла прикрываться. Она должна была быть уверена, что ее правота непогрешима, потому что, Бог свидетель, во всем остальном она чувствовала себя лишней и несведущей. В мире мысли, в духовной жизни, она была одной из избранных. И ей хотелось вобрать своим разумом все, что только можно. Но душа ее была разъедена цинизмом. Она не верила в свои собственные истины – они были ненастоящими. Она не верила, что у человека может быть внутренняя жизнь – это была всего лишь иллюзия. Она не верила в духовный мир – он был всего лишь наваждением. Как за соломинку, хваталась она за веру в Мамона[53], в плотскую жизнь и дьявола – уж они-то, по крайней мере, были настоящими.
Она была неверующей жрицей, жрицей без убеждений, воспитанной в свете износившихся убеждений и обреченной повторять тайны, которые утратили в ее глазах свою божественность. Бежать было некуда. Она была листом на засыхающем дереве. Что же ей оставалось делать, кроме как продолжать бороться за старые, высохшие истины, погибать за старые, изношенные верования, быть священной и девственной жрицей оскверненных таинств? Великие истины прошлого были верными только в прошлом. Она была листом на огромном древе познания, которое простояло тысячи лет, а сейчас засыхало. Значит, она должна хранить верность самой последней старой истине, даже если в душе она и относилась ко всему цинично и насмешливо.
– Я так рада вас видеть, – тихо сказала она Урсуле, и ее голос звучал, словно магическое заклинание. – Вижу, вы с Рупертом стали близкими друзьями?
– Да, – сказала Урсула. – Он всегда где-то рядом.
Гермиона помедлила, прежде чем ответить. Она прекрасно уловила хвастливые нотки в голосе собеседницы и тут же сочла их необыкновенно вульгарными.
– Правда? – медленно и совершенно хладнокровно воскликнула она. – И вы думаете, вы с ним поженитесь?
Вопрос прозвучал так спокойно и ровно, он был таким простым, откровенным и бесстрастным, что Урсулу он ошарашил, хотя и польстил ее самолюбию. Он доставил ей известное злорадное удовольствие. Гермионе каким-то образом удавалось вкладывать в свои слова восхитительно откровенную иронию.
– Он жаждет этого, – ответила Урсула, – я же не уверена, нужно ли мне это.
Гермиона спокойно и холодно наблюдала за ней. Эти новые хвастливые нотки не остались незамеченными. Как же она завидовала этой инстинктивной самоуверенности Урсулы! И даже ее вульгарности!
– Отчего же вы не уверены? – спросила она в своей привычной протяжной манере. Она с полной непринужденностью, а возможно, даже и с радостью вела этот разговор. – Вы не любите его по-настоящему?
Такой несколько нескромный вопрос вызвал краску на лице Урсулы. Но она была не в силах обидеться. Гермиона казалась такой невозмутимой и разумно честной. В конце концов, не каждому дано иметь такой трезвый взгляд на вещи.
– Он говорит, что ему нужна не любовь, – ответила она.
– Что же в таком случае ему нужно? – голос Гермионы был ровным и медленным.
– На самом деле он хочет, чтобы я приняла его, вступив с ним в брак.
Гермиона некоторое время молчала, не сводя с Урсулы пристального задумчивого взгляда.
– Правда? – равнодушно через какое-то время произнесла она. А затем, с большим воодушевлением: – И что же вам не нравится? Вы не хотите вступать в брак?
– Нет-нет – не особенно. Я не хочу позволить ему подчинить меня себе так, как он того требует. Он хочет, чтобы я забыла о самой себе – а я чувствую, что просто не смогу этого сделать.
Повисла долгая пауза, но вскоре Гермиона вновь заговорила:
– Не сможете, если не захотите.
В комнате опять воцарилась тишина. Гермиону пронзила загадочная страстная дрожь. О, вот бы ее он захотел подчинить себе, сделать своей рабой! От этой мысли ее тело сладострастно содрогнулось.
– Понимаете, я не могу…
– Но в чем конкретно…
Они заговорили одновременно и тут же замолчали. Затем Гермиона, решив, что первой должна быть она, с какой-то усталостью поинтересовалась:
– Каким же образом он хочет подчинить вас себе?
– Он говорит, что хочет, чтобы я приняла его безоговорочно, приняла разумом – а я не знаю, что он хочет этим сказать. Он говорит, что хочет создать физический союз двух демонических элементов, а не двух человеческих сущностей. Понимаете, в одно мгновение он говорит одно, в другое – совершенно другое, и постоянно противоречит сам себе.
– К тому же, он всегда думает только о себе и своей неудовлетворенности, – медленно добавила Гермиона.
– Да, – воскликнула Урсула. – Как будто речь идет только о нем одном. Вот поэтому наш брак и невозможен.
Но в следующий момент она начала оправдываться.
– Он настаивает, чтобы я приняла в нем неизвестно что, – сказала она. – Он хочет, чтобы я приняла его как абсолютную величину. Но, по-моему, он не хочет ничего давать взамен. Ему не нужны по-настоящему теплые близкие отношения, он не согласится на это, такие отношения для него неприемлемы. Он не позволит мне ни думать, ни чувствовать – он ненавидит эмоции.
Последовало долгое молчание, и каким же горьким было оно для Гермионы! Отчего же он не потребовал этого от нее? Это он вовлек ее в мир мысли, это он неумолимо толкал ее в пучину познания – а затем за это же ее и возненавидел.
– Он хочет, чтобы я оказалась от собственного «я», – продолжала Урсула, – хочет лишить меня моей сущности.
– Раз ему нужно именно это, – негромко протянула Гермиона, – почему он не женится на одалиске?
На ее вытянутом лице теперь было ироничное и довольное выражение.
– Да, – рассеянно согласилась Урсула.
Но самое неприятное было в том, что ему не нужна была одалиска, ему не нужна была рабыня. Гермиона стала бы его рабыней – в ней жило непреодолимое желание пасть ниц перед мужчиной – мужчиной, который, однако, должен был бы боготворить ее и считать ее высшим существом. Ему не нужна была одалиска. Он хотел, чтобы женщина приобрела что-то с его помощью, чтобы она полностью отказалась бы от себя и тем самым вобрала в себя его до последней капли, чтобы она смогла принять его без остатка, до мельчайших проявлений его физической сущности, мельчайших и самых невыносимых.
Но если она, Урсула, сделает это, будет ли он благодарен ей? Будет ли он после всего этого благодарен ей или же он просто использует ее, использует как средство для удовлетворения своих потребностей, не признавая в ней равное существо? Именно так поступали остальные мужчины. Они хотели показать самих себя, они не считали ее личностью, своим отношением они сводили на нет все, что составляло ее внутренний мир. Так же, как сейчас это делала Гермиона, предавая свое женское начало. Гермиона походила на мужчин, она верила только в то, во что верили мужчины. Она изменила своей женской сущности. И будет ли Биркин благодарен ей, Урсуле, или же просто отбросит ее, как ненужную вешь?
– Да, – сказала Гермиона, когда они обе решились прервать свои размышления. – Это было бы неправильно – мне кажется, это был бы неверный шаг…
– Выйти за него замуж? – спросила Урсула.
– Да, – медленно протянула Гермиона. – По-моему, вам нужен другой мужчина – отважный, обладающий сильной волей…
Гермиона вытянула руку и с экстатической силой сжала ее в кулак.
– Вам нужен мужчина, подобный героям ушедших веков – вы должны стоять за его спиной, когда он отправляется на войну, вы должны видеть его силу и слышать его клич… Вам нужен физически крепкий мужчина, с мужской волей, а не ранимое существо.
Она остановилась, словно пифия, выкрикнувшая свое пророчество, а затем устало и экзальтированно продолжила:
– Понимаете ли, Руперт совсем не такой, он другой. У него хрупкое здоровье и хрупкое тело, о нем нужно постоянно, постоянно заботиться. Он такой изменчивый и неуверенный в себе – и чтобы помочь ему, нужно обладать огромным терпением и знаниями. А вы не кажетесь мне терпеливой женщиной. Вам придется приготовиться страдать – причем очень много страдать. Вы даже не представляете себе, сколько нужно вынести для того, чтобы сделать его счастливым. Временами он живет очень напряженной духовной жизнью – слишком, слишком восхитительной. Но после этого наступает срыв. Вы не можете себе представить, что мне пришлось пережить рядом с ним! Мы уже так давно вместе, я знаю его по-настоящему, я прекрасно знаю, что он из себя представляет. И мне кажется, я должна вам это сказать: по-моему, ваш брак обернется катастрофой – для вас еще более ужасной, чем для него.
Гермиона забылась в своих горьких мыслях.
– Он такой неуверенный в себе, такой непостоянный – силы оставляют его, и наступает депрессия. Даже не представляете себе, что такое эти его депрессии. Невозможно описать, сколько боли они приносят. Сначала он заверяет тебя в своей преданности и называет «любимая», но уже через некоторое время обрушивает на тебя свою ярость, пытаясь уничтожить. Постоянство ему неведомо, и эти ужасающие, чудовищные срывы возникают у него постоянно. Его настроение очень быстро меняется с хорошего на плохое и обратно – с плохого на хорошее. И все остальное по сравнению с этим просто пустяки…
– Да, – с сочувствием сказала Урсула, – должно быть, вы настрадались.
Неземной свет засиял на лице Гермионы. Она сжала кисть, как человек, на которого нашло прозрение.
– И нужно с готовностью отдаться этим страданиями, нужно быть готовой страдать ради него ежечасно и ежедневно, если вы хотите помочь ему, если он сможет хоть чему-нибудь сохранить верность…
– А я не хочу страдать ежедневно и ежечасно, – ответила Урсула. – Не хочу, я постыдилась бы так страдать. Потому что быть несчастной очень унизительно.
Гермиона умолкла и долго не сводила с Урсулы пристального взгляда.
– Вы так считаете? – наконец, вымолвила она.
И этими словами Гермиона хотела показать собеседнице, как далеко той до нее. Ведь страдания для Гермионы были самым главным в ее жизни, она отдавалась им с головой. Но и она тоже верила в счастье.
– Да, – сказала она. – Человек непременно должен быть счастлив.
Но как же тяжело дались ей эти слова!
– Да, – уже совершенно апатично произнесла Гермиона, – только по-моему, ваш брак обернется катастрофой, истинным бедствием, особенно, если вы слишком поспешно выйдете замуж. Неужели нельзя быть вместе, не связывая себя узами брака? Мне кажется, брак пагубно скажется на вас обоих. Я говорю это скорее ради вашего блага – к тому же, меня беспокоит его здоровье…
– Разумеется, – сказала Урсула. – Сам факт брака не имеет для меня значения – для меня это неважно – это нужно ему.
– Это минутное настроение, – устало отрезала Гермиона с беспрекословным превосходством более опытной женщины.
Повисла пауза. Затем Урсула нерешительно, но вызывающе бросила:
– Вы считаете, что я совершенно приземленная женщина, да?
– Вовсе нет, – ответила Гермиона, – вовсе нет! Я просто считаю, что вы молоды и полны жизненной энергии, дело даже не в возрасте или опыте – все дело в породе. Руперт принадлежит к людям старой породы, его место среди них; вы же кажетесь мне такой молодой, вы принадлежите к новому, неопытному поколению.
– Неужели! – воскликнула Урсула. – А я напротив считаю, что он удивительно молод.
– Да, а в некоторых вопросах он вообще младенец. Тем не менее…
Они обе замолчали. Урсула ощутила глубокую неприязнь и некоторую безысходность.
«Неправда все это, – говорила она себе, мысленно обращаясь к своей сопернице. – Это совсем не так. Это тебе нужен физически сильный мужчина, который сможет подавить тебя, а не мне. Это тебе, а не мне, нужен бесчувственный мужик. Ты ничего не знаешь о Руперте, совершенно ничего не знаешь, и это несмотря на все годы вашей близости. Ты не даешь ему женской любви, ты даешь ему воображаемую любовь, поэтому-то он и отталкивает тебя. Ты ничего не понимаешь. Тебе известны только мертвые истины. Да любая кухарка сможет его понять, но только не ты. Все твое знание – это ничего не значащие засохшие идеи. Ты, фальшивая насквозь, неверная, что ты можешь знать? Что толку в твоих рассуждениях о любви – ты, искаженное отражение женщины? Как ты можешь что-то знать, если ты ни во что не веришь? Ты не веришь в себя, в свое женское начало, так кому нужен твой тщеславный, пустой ум?»
Женщины сидели во враждебном молчании. Гермиону уязвляло, что все ее добрые намерения, все ее предложения самым вульгарным образом отторгались другой женщиной. Урсула ничего не понимала и никогда бы не смогла понять, она навсегда останется лишь неразумной ревнивой женщиной, обладающей хорошей порцией мощной женской эмоциональности, женской привлекательности и очень небольшим количеством женской рассудительности, – но только не умом. А Гермиона уже давным-давно решила для себя, что если ума нет, то не стоит апеллировать к здравому смыслу – просто не стоит обращать внимания на невежу. Ох уж этот Руперт! – теперь одно из его плохих настроений толкнуло его в объятия этой абсолютно женственной, цветущей, эгоистичной женщины – такова была его реакция и с ней ничего нельзя было поделать. Он то бросался вперед, то его откидывало назад – но скоро амплитуда этого бессмысленного метания станет слишком большой, она вызовет в нем раскол и он погибнет. Спасения не было. Это страшное и нецеленаправленное колебание между животными порывами и духовной истиной, эти два противоположных полюса, разорвут его пополам, и он тихо исчезнет из этой жизни. Все было бесполезно – впадая в крайности, он переставал быть цельным существом, он лишался разума; он был не совсем тем мужчиной, который смог бы сделать счастливой женщину.
Они сидели до тех пор, пока не появился Биркин. Он в мгновение ока уловил царившую в комнате враждебность, извечную и непреодолимую, и закусил губу. Но притворился, что ничего не замечает.
– Здравствуй, Гермиона, ты уже вернулась? Как ты себя чувствуешь?
– Гораздо лучше. А как ты? Что-то ты неважно выглядишь…
– Ну… Знаете, Гудрун и Винни Крич собирались придти на чай. По крайней мере, они мне так сказали. Устроим настоящее чаепитие. Урсула, каким поездом ты приехала?
Эта попытка примирить их ни у одной, ни у другой не вызвала ничего, кроме досады. Женщины наблюдали за ним – Гермиона с глубокой неприязнью и жалостью, а Урсула с крайним нетерпением.
Он нервничал, но определенно был в хорошем расположении духа и сыпал общепринятыми банальностями. Урсула негодующе удивлялась его манере вести светскую беседу – он умел это делать не хуже любого фата в подлунном мире. Поэтому она напустила на себя холодный вид и замкнулась в молчании. Все происходящее казалось ей необычайно фальшивым и унизительным. А Гудрун все еще не было.
– Я решила провести зиму во Флоренции, – через некоторое время сказала Гермиона.
– Правда? – откликнулся он. – Но там же так холодно!
– А я остановлюсь у Палестры. У нее очень неплохо.
– Почему тебя так тянет во Флоренцию?
– Точно сказать не могу, – медленно протянула Гермиона.
Она перевела на него свой тяжелый взгляд.
– Барнз открывает свою эстетическую школу, и Оландез собирается прочитать несколько лекций о национальной политики Италии…
– Все это ерунда какая-то, – заметил он.
– Нет, я с тобой не согласна, – возразила Гермиона.
– И кто тебе больше нравится?
– Мне нравится и тот, и другой. Барнз – первопроходец. К тому же меня интересует Италия и то, как будет пробуждаться ее национальное самосознание.
– Уж лучше бы пробудилось что-нибудь другое, только не национальное самосознание, – сказал Биркин, – особенно если учесть, что в Италии под этим подразумеваются торгово-промышленные интересы. Терпеть не могу Италию и ее демагогию. К тому же Барнз самый настоящий дилетант.
Гермиона враждебно замолчала. Но ей все же удалось вернуть Биркина в свой мир! Как незаметно умела она влиять на него – в одно мгновение она перевела его раздраженное внимание на себя. Он принадлежал только ей.
– Нет, – ответила она, – ты ошибаешься.
Внезапно она замерла на месте, подняла лицо вверх, словно пифия, которая вот-вот разразится пророчеством, и экзальтированно продолжила:
– Il Sandro mi scrive che ha accolto il piu grande entusiasmo, tutti i giovani, e fanciulle e ragazzi, sono tutti...[54]
Она говорила по-итальянски, словно об итальянцах можно было говорить только на их языке.
Руперт неприязненно выслушал ее «песнопение», а затем ответил:
– Даже при всем при том мне это не нравится. Их национальное самосознание – всего-навсего индустриализм, который, как и мелочную зависть, я от всего сердца презираю.
– А по-моему, ты ошибаешься, ты совершенно не прав, – проронила Гермиона. – Я считаю, что рвение современных итальянцев так прекрасно и ненаигранно, ведь это страсть к Италии, L’Italia...
– Вы неплохо знаете Италию? – спросила Урсула.
Гермиона была очень недовольна, что ее речь прервали таким вопросом. Тем не менее, она все же снисходительно ответила:
– Да, вполне хорошо. В юности я вместе с мамой провела там несколько лет. Мама скончалась во Флоренции.
– О…
Повисла пауза, неприятная и для Урсулы, и для Биркина. Одна только Гермиона, казалось, была спокойной и ничего не замечала. Биркин был бледен, его глаза горели словно у больного лихорадкой человека, да и вообще он выглядел крайне изможденно.
Какие же муки испытывала Урсула, сидя в эпицентре противоборства двух характеров! Ей казалось, что ее лоб сковали железные обручи.
Биркин позвонил, чтобы несли чай. Ждать Гудрун дальше казалось невозможным. Когда дверь открылась, в комнату вошел кот.
– Micio! Micio![55] – позвала Гермиона своим размеренным, неестественно-певучим голосом. Молодой кот оглянулся и медленной и величественной походкой направился к ней.
– Vieni – vieni qua, – говорила Гермиона ласкающе-покровительственным тоном, которая всегда считала себя самой опытной и мудрой, точно мать-настоятельница монастыря. – Vieni dire Buon’Giorno alla zia. Mi ricorde, mi ricorde bene – non he vero, piccolo? E vero che mi ricordi? E vero?[56]
Она медленно и с насмешливым безразличием гладила его по голове.
– Он понимает по-итальянски? – спросила Урсула, не знавшая ни слова на этом языке.
– Да, – помедлив, отозвалась Гермиона. – Его мать была итальянкой. Она родилась во Флоренции в моей корзинке для бумаг, в утро дня рождения Руперта. Она стала ему подарком.
Принесли чай. Биркин разливал его по чашкам. Странно было видеть, насколько нерушимой была близость между ним и Гермионой. Урсула почувствовала себя лишней. Даже чайные чашки и старинное серебро протягивали ниточку от Гермионы к Биркину. Казалось, они принадлежали прошедшему времени, ушедшему миру, в котором было место только для него и для нее и в котором она, Урсула, была чужой. В их изысканной среде она была парвеню. Ее традиции не были их традициями, их принципы не были ее принципами. Но их традиции и принципы были упрочившимися, они были одобрены и обладали божьей благодатью. Он и она, Гермиона и Биркин, были людьми одной и той же старой формации, одной и той же высохшей и закоснелой культуры. А она, Урсула, была отступницей. Именно так чувствовала она себя в их присутствии.
Гермиона налила в блюдце немного сливок. Простота, с которой эта женщина распоряжалась вещами Биркина, выводила Урсулу из себя, обескураживала ее. Это выглядело так, как будто все так и должно было быть, словно так предначертано судьбой.
Гермиона посадила кота себе на колени и поставила сливки перед ним. Кот оперся передними лапами на стол и склонил свою изящную молодую мордочку к блюдцу.
– Seccuro che capisce italiano, – пропела Гермиона, – non l’avra dimenticato, la lingua della Mamma[57].
Она ухватила голову кота длинными, медлительными, белыми пальцами, подняла ее вверх, не позволяя ему пить, не выпуская его из своей власти. Она всегда получала удовольствие, когда могла проявлять свою власть, – особенно над любым существом мужского пола. Кот с видом скучающего мужчины снисходительно прищурился и облизнулся. Гермиона издала короткий, гортанный смешок.
– Ecco, il bravo ragazzo, come e superbo, questo![58]
Эта спокойная и странная женщина с котом в руках выглядела очень живописно. В ней была выразительность неподвижной статуи, в некотором смысле она была актрисой.
Кот отвернулся от нее, без всяких эмоций высвободился из ее хватки и начал пить, опустив нос в самые сливки, прекрасно удерживая равновесие и лакая со странным, едва слышным прихлюпиванием.
– Не стоит приучать его есть на столе, – сказал Биркин.
– Хорошо, – ответила Гермиона, не противореча ему.
Взглянув на кота, она заговорила своим прежним ироничным протяжным голосом.
– Ti imparano fare brutte cosi, brutte cose...[59]
Она неспешно подняла голову Мино, подцепив указательным пальцем его белый подобородок. Молодой кот огляделся вокруг с непревзойденным равнодушием, но не стал ни на что смотреть, опустил голову и начал умываться. Гермиона вновь гортанно хмыкнула.
– Bel giovanotto[60], – сказала она.
Кот потянулся вперед и тронул изящной белой лапкой край блюдца. Гермиона опустила его на пол с изящной медлительностью. Эти выверенные, элегантные, осторожные движения напомнили Урсуле о Гудрун.
– No! Non e permesso di mettere il zampino nel tondinetto. Non piace al babbo. Un signor gatto cosi selvatico!..[61]
Она прижала пальцем мягкую кошачью лапку, а в ее голосе слышалась все та же насмешливая издевка.
Урсула потерпела поражение. Сейчас ей хотелось только одного – уйти. Все оказалось бессмысленным. Гермиона ни за что не сдаст своих позиций, ее же надежды были призрачны и неосуществимы.
– Я пойду, – внезапно сказала она.
Биркин посмотрел на нее едва ли не с испугом – так он боялся ее гнева.
– Не стоит так торопиться, – попытался он удержать ее.
– Нет, – ответила она, – мне пора.
Она повернулась к Гермионе, не дав ему возможности сказать что-то еще, протянула ей руку и попрощалась:
– До свидания.
– Всего хорошего, – пропела Гермиона, задерживая руку Урсулы в своей. – А вам действительно нужно уходить?
– Да, мне и правда нужно уходить, – сказала Урсула с окаменевшим лицом, избегая взгляда Гермионы.
– А нужно ли?..
Но Урсула уже высвободила свою руку. Она обернулась к Биркину, быстро и чуть ли не язвительно попрощалась с ним и открыла дверь раньше, чем он успел ее перед ней распахнуть.
Она вышла на улицу и очень быстро пошла вниз по дороге, охваченная гневом и смятением. Удивительно, какую беспричинную ярость и ожесточение вызвала в ней Гермиона одним своим присутствием. Она понимала, что уступила свое место другой женщине, она знала, что выглядела невоспитанной, неотесанной и неестественной. Но ей было все равно. Она только быстрее шла по дороге, но ей очень хотелось вернуться и насмешливо рассмеяться им в лицо. Потому что они надругались над ее чувствами.