Любование голубой луной
Любование голубой луной
Если бы современное японское кино, скажем фильмы знаменитого Китано Такэси, могли быть известны широкому кругу российских зрителей лет эдак 30 назад, его в традициях тех времен назвали бы «обличителем пороков японского общества». В картинах этого «японского Максима Горького» и в самом деле хватает мизераблей и всяческих добровольных изгоев, а уж пороки они демонстрируют — все, какие только можно придумать. Разумеется, не обходится и без самого любимого японцами — гомосексуализма, чего в пролетарских описаниях жизни бомжей не было — в России голубая традиция дожидалась Владимира Сорокина (и дождалась). Эпизоды блокбастера Китано, ориентированного прежде всего на европейскую и американскую публику, «Дзатоити» («Zatoichi»), брутальны и шокирующи. Напомним один из них: погибающий от голода маленький мальчик, чтобы прокормить себя и сестру, решается на проституцию. Он подходит на улице к прохожему и просто говорит: «Дядя, возьмите меня». И дядя берет... Отсутствие всяких витиеватостей и условностей не только придает художественную силу эпизоду, но и с самурайской прямотой заявляет, что такая атмосфера правдива, что она была обычна для самурайской Японии. То, что для нас шок, для них считалось тяжелым, но не чрезмерно выдающимся способом зарабатывания денег. У «дяди» не возникает и не может возникнуть мысль о том, что он педофил и гомосексуалист, он просто соглашается — после секундного колебания... Один из лучших фильмов другого знаменитого японца — «Табу» Осима Нагиса — довольно точно передает голубоватое свечение самурайских будней и отношение суровых воинов к этой слабости рода человеческого — одновременно укоризненное (это мешает службе) и снисходительное (если не сильно, то пусть мешает).
И в «Табу», и в «Дзатоити» изображены времена позднего самурайства — вторая половина эпохи Эдо, то есть XIX век. О том, что такое поведение не было результатом моральной деградации японского общества, а являлось следствием рассматриваемого нами простодушно-божественного отношения к плотским занятиям любовью, свидетельствуют и упоминавшиеся уже памятники литературы, повествующие о более ранних временах, а главное, произведения, созданные современниками, а не описанные сегодняшними художниками — им хватит для вдохновения и реалий наших дней. Во все времена и в Европе, и в Японии большинство посетителей публичных домов составляли монахи и военные. Некоторые из них искали не обычные женские, а менее распространенные, но и поныне существующие мужские публичные дома. Тем более что даже внешне отличить утонченного самурая от девушки бывало не так-то просто, особенно если учесть, что вполне открыто предающиеся голубой страсти воины нередко одевались по-женски, подражали женской походке и речи и отращивали длинные волосы.
Конец XVIII века стал в Японии временем расцвета гомосексуализма, когда оформились основные его эстетические обоснования, изложенные в трактатах известных самураев, ученых и, конечно, монахов. «Веселые кварталы» по всей стране откликнулись на эту популярность ростом предложения: десятки крупных «мужских домов» предлагали на любой вкус сотни объектов вожделения. Ёсивара, расположенная рядом с храмовым комплексом Сэнсодзи в Эдо, дала пример совмещения буддийской добродетели с однополой страстью, и многие «мужские дома» не просто соседствовали в Японии с храмами, а нередко использовали территорию святилищ в своих целях, как это было, например, в эдо-ском храме Юсима Тэндзин, ныне — месте паломничества тысяч студентов, в том числе из расположенного поблизости Токийского университета. Несмотря на мощную «теоретическую базу» гомосексуализма, созданную его апологетами, правительство сёгуната со временем пришло к выводу, что такая любовь все же является противоестественной, и к середине XIX века Эдо почти лишился гомосексуальных притонов, а следом железной рукой гетеросамураев был наведен порядок и в отдаленных провинциях. Однако это не значит, что гомосексуализм в Японии исчез, отнюдь нет.
«Вне стен публичных домов гомосексуалисты превратились в “продавцов благовоний”. Претенциозно и богато выряженные, эти женоподобные личности носили коробки из дерева кири с различными благовониями, завернутые в голубую материю; они стучались в двери лучших домов аристократов и военачальников, предлагая ароматные курения и себя самих».
Но откуда же взялась в японцах такая странная для европейцев страсть? Я уже не раз упоминал, что еще в стародавние времена, в эпоху раннего японского Средневековья, японцы замечали склонность к однополой любви в тех, кому трудно было найти себе гетеросексуальное общество, главным образом в буддийских монахах. Стоит ли удивляться, что в буддийской стране, каковой, в сущности, являлась Япония до середины XIX века, такие взгляды на секс не подвергались острой критике? Разве что констатировались с легкой усмешкой теми, кто находился наиболее далеко от буддийской культуры, прежде всего горожанами. При этом нищие, набожные крестьяне сами были крайне простых нравов, а для самураев, этико-религиозной основой поведения которых стал дзэн-буддизм, подобное и вовсе выглядело вполне нормальным, тем более в походе. Гневно осуждать японских гомосексуалистов в то время могли только попавшие в Японию христиане, да и то между собой, как это делал, например, отец Франциско Ксавье в своем письме в штаб-квартиру ордена иезуитов 5 ноября 1549 года: «Похоже, что миряне здесь совершаю? гораздо меньше грехов и больше слушают голос разума, чем те, кого они почитают за священников, которых они называют бонзами. Эти [бонзы] склонны к грехам, противным природе, и сами признают это. И совершаются они [эти грехи] публично и известны всем, мужчинам и женщинам, детям и взрослым, и, поскольку они очень распространены, здесь им не удивляются и [за них] не ненавидят.
Те, кто не являются бонзами, счастливы узнать от нас, что это есть мерзкий грех, и им кажется, что мы весьма правы, утверждая, что они [бонзы] порочны, и как оскорбительно для Бога совершение этого греха. Мы часто говорили бонзам, чтобы не совершали они этих ужасных грехов, но все, что мы им говорили, они принимали за шутку, и смеялись, и нисколько не стыдились, услышав о том, каким ужасным является этот грех.
В монастырях у бонз живет много детей знатных вельмож, которых они учат читать и писать, и с ними же они совершают свои злодеяния. Среди них есть такие, которые ведут себя как монахи, одеваются в темные одежды и ходят с бритыми головами, похоже, что каждые три-четыре дня они бреют всю голову, как бороду»[53].
И если до поры до времени гомосексуальные отношения и между монахами, и между воинами не осуждались, но и не особо афишировались, то в XVII—XVIII веках, когда создавались различные письменные «кодексы чести» и воинские «уставы», самурайские морализаторы расставили все точки над «i». Гомосексуализм между воинами был возведен в ранг если не добродетели, то, по крайней мере, вполне достойного занятия для мужчины — цитаты из популярных «кодексов бусидо» достаточно свидетельствуют об этом[54].
Приведем некоторые из них полностью, чтобы читатель сам мог разобраться в том, как относились к этому делу такие выдающиеся идеологи самурайства, как уже знакомый нам автор «Хагакурэ», бывший самурай Ямамото Цунэтомо, написавший книгу в бытность свою буддийским монахом:
«Если человек начинает заниматься мужеложством в молодости, он может опозорить себя на всю жизнь. Опасно не понимать этого. Поскольку в наши дни никто не наставляет молодежь в этих делах, я здесь скажу кое-что от себя.
Следует понять, что женщина должна быть верна своему мужу. Но в этой жизни нам дано любить только одного человека. Если это не так, наши отношения ничем не лучше содомии или проституции. Это позор для воина. Ихара Сай-каку написал известные строки: “Подросток без старшего любовника — все равно что женщина без мужа”.
Молодой человек должен проверять старшего в течение по крайней мере пяти лет. Если за это время он ни разу не усомнился в его хороших намерениях, тогда он может ответить ему взаимностью. С непостоянным человеком невозможно установить хорошие отношения, потому что он скоро изменит своему любовнику.
Если такие люди посвящают друг другу свои жизни, они пользуются взаимным доверием. Но если один человек непостоянен, другой должен заявить, что не может продолжать отношения с ним, и после этого решительно порвать с ним. Если первый спросит почему, второй должен ответить, что не скажет ему ни за что на свете. Если тот не унимается, нужно рассердиться; если он настаивает, нужно зарубить его на месте.
Кроме того, старший должен точно так же проверять подлинные намерения младшего. Если младший остается верным в течение пяти или шести лет, можно считать, что он оправдывает доверие.
Главное — не изменять своим принципам и быть безупречным на Пути Самурая».
Древняя наставляющая литература непременно обращалась к простым историям, несложным притчам для иллюстрации предлагаемых канонов поведения. Следует этому правилу и Ямамото:
«Мужеложство в нашей провинции ввел Хосино Рётэцу, и, хотя у него было много учеников, он наставлял каждого из них индивидуально. Эдаёси Сабуродзаэмон был человеком, который понял смысл мужеложства. Однажды, когда Сабуродзаэмон сопровождал своего учителя в Эдо, Рётэцу спросил его:
— Как ты понимаешь мужеложство?
— Это нечто одновременно приятное и неприятное, — ответил Сабуродзаэмон.
Рётэцу был доволен его ответом и сказал:
— Ты можешь сказать это, потому что иногда тебе приходилось сильно страдать.
Через несколько лет кто-то попросил Сабуродзаэмона объяснить ему смысл этих слов. Тот ответил: “Отдавать свою жизнь во имя другого человека — вот основной принцип мужеложства. Если он не соблюдается, это позорное занятие. Если же он соблюдается, у тебя не осталось того, чем бы ты не мог пожертвовать во имя своего господина. Поэтому говорят, что мужеложство — это нечто одновременно приятное и неприятное”»[55].
В самом начале своих рассуждений об однополой любви Ямамото сразу сослался на создателя жанра любовных повестей «Косёку-моно» Ихара Сайкаку. Среди его сочинений есть «Повесть о Гэнгобэе, много любившем» — откровенная и мудрая история гомосексуалиста из самурайского рода, которая начинается с порицания дурной наклонности героя: «Гэнгобэй предавался только любви к юношам, любви же к слабым длинноволосым существам не испробовал ни разу. А ведь шла ему уже двадцать шестая весна!»[56] При этом в описании влечений Гэнгобэя автор умышленно или нет, но использует те же самые классические слова и выражения, что приличествуют обычно рассказу о возвышенной любви мужчины и женщины: «С самого начала любовь их была такова, что друг для друга они не пожалели бы отдать и жизнь»[57], но все же оговаривается, что страсть Гэнгобэя к мальчику Хатидзюро «ненормальна». Ненормальна тем более, что вскоре следует «завязка», характерная скорее для традиционной японской «развязки», — Хатидзюро умирает прямо на любовном ложе. Гэнгобэй, разбитый горечью утраты, совершает логичный шаг — становится буддийским монахом. После трех лет молитв во искупление греха следует случайная встреча с пятнадцатилетним подростком, «красотой своей превосходящим Хатидзюро» и приглашающим монаха к себе на ночлег после того, как этот монах — Гэнгобэй — рассказал о причинах своего пострига. Результат предсказуем: «Утех этой ночи хватило бы на тысячу ночей!» В лучших традициях буддийской притчи Гэнгобэй понимает, что порочен (это понятие хоть как-то заменяло японцам христианскую концепцию греха), сразу после того, как вскоре его новый возлюбленный тоже отправляется в лучший из миров. Ихара замечает, что Гэнгобэй, преисполненный скорби по двум своим покойным возлюбленным юношам, достоин похвалы, поскольку даже убивший «троих или пятерых жен» мужчина не может считаться преступником, а пассивные гомосексуалисты приравниваются в таком случае к женщинам. Столкнуть же монаха с верного пути может только... настоящая женщина — влюбленная в него девушка, которой Гэнгобэй не уделяет никакого внимания — пока она не переодевается в мужское платье и не объясняется в любви монаху:
«— Да, я отшельник, но ведь любовь — это тот путь, с которого трудно сойти!
И он сразу же начал любовную игру с О-Ман. Не знал же он, что перед ним — женщина. Пожалуй, сам Будда должен простить это ему»[58].
Конечно, со временем все выясняется. Ихара устами своего героя делает иронический, а для западного читателя шокирующий вывод: «“А какая, в сущности, разница между любовью к юношам и любовью к женщинам?” Вот как уже перемешалось все в его легкомысленном сердце!»
Традиция голубой любви к подросткам-вакасю жива и в современной Японии, хотя среди ее певцов уже нет величин, равных Ихара Сайкаку или Ямамото Цунэтомо. Последний герой голубой луны — писатель, киноактер, философ и ультраправый националист Мисима Юкио (родом, кстати, из тех же мест, что и ихаровский Гэнгобэй) умер в 1970 году — от удара мечом своего возлюбленного. Мисима совершил сэппуку (харакири) после неудачной попытки правого мятежа, а молодой человек, находившийся рядом с ним, выполнял роль секунданта и должен был снести голову старшему товарищу, как только тот пронзит себе живот. Мисима Юкио оказался последним романтиком японского гомосексуализма, воспевшим его на страницах своих романов. У великого трагика Японии и преданного почитателя Ямамото Цунэтомо и маркиза де Сада хватило смелости шокировать весь мир, а главное — внешне уже вполне буржуазно-пристойную Японию середины XX века откровенными признаниями в своих гомомазохистских пристрастиях. И, о чудо, не только Япония, но и весь мир простили ему все — за гениальность:
«Мне было двенадцать лет, и я вот уже целый год страдал, — как страдает ребенок, которому досталась удивительная и непонятная игрушка. Игрушка эта иногда вдруг набухала и всем своим видом намекала, что, если научиться с ней обращаться, возможны какие-то очень интересные игры. Но инструкции к ней не было, и всякий раз, когда игрушка выказывала желание вовлечь меня в свои забавы, я терялся. Иногда от унижения и нетерпения мне хотелось ее разломать. Но в конце концов я уступал этой своенравной мучительнице, в чьем облике таилась какая-то сладкая тайна, и просто пассивно наблюдал — что будет дальше. Со временем я стал прислушиваться к игрушке более спокойно, желая понять, куда она меня зовет. И тогда я обнаружил, что у нее есть свои определенные склонности, свое внутреннее устройство. Склонности эти постепенно выстраивались в единую цепочку; детские фантазии; загорелые тела юношей на пляже; пловец, которого я видел в бассейне; смуглый жених одной из моих кузин; мужественные герои приключенческих романов. Прежде я заблуждался, полагая, что мое влечение к подобным вещам имеет чисто поэтическую природу.
Кроме того, моя игрушка поднимала голову каждый раз, когда я представлял себе смерть, кровь и мускулистое тело. У паренька, прислуживавшего в нашем доме, я тайком брал иллюстрированные журналы, на красочных обложках которых были изображены кровавые поединки, молодые самураи, делающие харакири, и солдаты, падающие на бегу, прижав ладони к окровавленной груди. Встречались в журналах и фотографии молодых борцов сумо — неименитых и еще не успевших заплыть жиром... При виде подобных картинок игрушка немедленно оживлялась, проявляя все признаки любопытства. Возможно, точнее было бы назвать это не “любопытством”, а “любовью” или, скажем, “требовательностью”.
Когда связь этих событий стала мне ясна, я начал стремиться к наслаждению уже сознательно, намеренно. Возникла система отбора и подготовки. Если мне казалось, что картинка в журнале недостаточно красочна или выразительна, я брал цветные карандаши, перерисовывал ее на лист бумаги, а дальше уже подправлял как хотел. Так появились рисунки цирковых атлетов, корчащихся от удара штыком в грудь, и разбившихся канатоходцев с расколотым черепом и залитым кровью лицом. Свои “жестокие картинки” я прятал в самом дальнем углу книжного шкафа и, помню, иногда, сидя в школе на уроке, переставал слышать учителя и замирал от ужаса при одной мысли, что кто-то из домашних найдет мой тайник. Однако уничтожить их не решался — слишком уж привязалась к ним моя игрушка.
Так и жил я со своей капризной игрушкой день за днем, месяц за месяцем, не имея представления не то что о главном предназначении этого инструмента, но даже о вспомогательной его функции, которую со временем я стал называть своей “дурной привычкой”»[59].
«Дурные привычки» заразительны...